|
| использован текст с сайта http://yanko.lib.ru/
|
Техника и сущность. Процесс сочинения. Музыкальные формы. На
пути к воплощению новой идеи. О премьере Четвертой симфонии.
- В семидесятые годы язык многих композиторов заметно упростился.
Причем у тебя он упростился и со знаком плюс, и со знаком минус.
Он упростился в том, что ты стал обращаться к шлягерным моделям.
И в том, что ты обращаешься к "плюсовым" по своему значению
ностальгическим цитатам, к монограммам. Это было и раньше, но в
семидесятые годы стало как бы более классическим по оформлению,
более доступным для восприятия. Речь стала более расчлененной. Как
бы ты сам объяснил упрощение, которое произошло, в частности и в
твоей музыке в семидесятые годы? Ведь раньше ты совсем другую музыку
писал.
А.Ш. Ну, как сказать... Уже во Второй скрипичной сонате
в 1968 году были некоторые нестерильные, банальные элементы. В
Первой скрипичной сонате 1963 года это тоже есть. Другое дело,
что в шестидесятые годы, особенно с 1963 по 1968 год, я занимался
собственным "ликбезом". Я изучал очень много сочинений
Штокхаузена, Булеза, Пуссера, пытался понять их технику, пытался
"присвоить" технику, то есть все это перенять, научиться
и адекватным образом мыслить. Это диктовало и определенную эстетику,
которую я некоторое время принимал и пытался себя в нее втиснуть.
И от этого именно и испытывал ощущение неудобства и шизофрении.
Потому что мало того, что я был вынужден продавать свое тело в
кино - и пытался себя "отмыть" этой "серьезной"
работой: я чувствовал, что и в этом всем была для меня ясная ложь.
Ложь - в пуристской эстетике тогдашнего музыкального авангарда.
А потом благодаря алеаторике и коллажам появилось нечто иное.
А у Кейджа - и раньше было, Кейджа в пуризме не обвинишь.
Но все-таки гипноз рациональной техники был тогда сильнейшим.
Это было мне необходимо и нужно тогда: как-то дисциплинировать
свою работу. В 1962 году я закончил оперу, Слава Богу, не поставленную.
Я давно исключил ее изо всех своих списков. Это Одиннадцатая заповедь,
опера про Клода Изерли, про летчика, участвовавшего в первой атомной
бомбежке, который потом рехнулся, мучился невозможным образом.
Этакая демагогически-конъюнктурная фантазия. Это было мне предложено
в 1961 году Георгием Ансимовым по рекомендации, между прочим,
почему-то Шостаковича (он знал уже тогда Нагасаки). Шостаковичу
предлагали этот сюжет, естественно, он не взялся за него и порекомендовал
меня. И там я делал многое, чего я потом не делал, а теперь опять
стал делать: стилистические сопоставления, многослойные коллажные
постройки. Позднее я с удивлением обнаружил все это как существующее
в реальном музыкальном обиходе. Использование додекафонной техники
в качестве негативной музыки - главный порок этого сочинения.
Там была попытка разделить позитивное и негативное по материальному
признаку. Сиропное, тональное, немножко орфовское - было позитивным.
А вот бомба и все, что с ней связано, - додекафонным. Сам музыкальный
материал был очень неплох. И вместе с тем это была откровенная
эклектика, смешение стилей, но именно этим сейчас она мне и интересна,
как абсолютно неудачный, но все же полезный для меня опыт.
- Но ставиться это не будет?
А.Ш. Ни в коем случае! Слава Богу, и партитуры нет, это
невозможно поставить. Есть только клавир. Постепенно произошло
какое-то взаимодействие того, что я в прикладной музыке писал,
с тем, что я писал для себя. Взаимодействие не как механическое
смешение, а какое-то концепционное сближение, что-ли. Я понял,
что я отвечаю за все что пишу. Нельзя рассматривать что-то только
как прикладное, ко мне не относящееся, а я - вот здесь, чистенький,
в этих серийных сочинениях. Мне казалось, что это для меня неприемлемо,
да и сама по себе позиция такого "пуризма" казалась
мне чужой. Наверное, моя природа такая, что я не могу добиться
чистоты, наверное, не могу. Поэтому мне и нужно было смешение
того и другого. Я знал, конечно, о приемах соединения разных стилей,
я знал об опере Анри Пуссера Ваш Фауст. Не музыка (когда я услышал
ее, она не произвела на меня сильного впечатления), но сама идея
оперы, ее концепция - идея путешествия по временам, идея стилистических
гибридов - вот это показалось мне интересным. Я в тот момент и
музыки Айвза-то как следует не знал. Солдат Б. А. Циммермана не
знал. Я знал только эту и д е ю Пуссера.
И в 1968 году я решил, что можно сопоставлять стили в шокирующем
контрасте, - в первый раз я это сделал во Второй скрипичной сонате.
И почувствовал какое-то освобождение. И в это же время я стал
думать о Первой симфонии, которой занимался четыре года, пока
в 1972 году ее не закончил, где эти стилевые сопоставления, быть
может, в максимальной степени проведены. И таким образом, то,
что для меня было всегда естественным, но сидело внутри, оно вышло
в мои сочинения. А упрощение наступило не потому, что я стал пользоваться
более простой техникой, я и до сих пор иногда пользуюсь и серийной
техникой, и интонационно это может быть эпизодически не менее
сложно, чем тогда. Ощущение упрощения наступило оттого, что это
перестало быть иероглифическим языком, языком с зашифрованным
смыслом. Вся эта серийная музыка у многих авторов мне кажется
все-таки своего рода обманом. Ну, например, Структуры Булеза.
Что это - загадка без разгадки? Что это - искусственный язык,
дистиллированный музыкальный язык, подчиненный строжайшей рациональной
регламентации, но как бы совсем внесемантический (а музыка все-таки
свою семантику имеет, хотя и не сюжетную)? То ли это язык, где
"семантика вся случайная и осколочная. Как будто человек
управляет силами, которые ему не подчиняются. Ну, скажем, как
ученик чародея, как человек, который использует магические формулы,
не владея силами, которые приходят по этим заклинаниям. Не в состоянии
с ними справиться. Я увидел в этом очень большую опасность для
себя и решил, что лучше потеряю в престиже, в "современности",
в чем угодно, но не буду дальше писать эту музыку. И в дальнейшем
я пытался - если и ставил себе точные задачи, пользовался вычисленными
ритмами или сериями, - все-таки их музыкально интонировать про
себя. Я все-таки писал музыку, которую слышу, а не ту, которая
по серийным законам вырисовывалась и вычислялась на бумаге.
- Но музыка стала проще не только по своей внутренней структуре,
но даже и просто по фактуре. Ведь и для исполнителей твоя музыка
семидесятых годов легче, чем более ранняя?
А.Ш. Ну, как сказать...
- Диалог для виолончели и ансамбля, к примеру, в чем-то сложнее,наверное,
чем Виолончельная соната?
А.Ш. Не могу сказать, не знаю. Не уверен, что она проще.
Там разного типа трудности. Ну вот все эти так называемые иррациональные
метры и ритмы, дуоли к квинтолям, что есть в Диалоге, - все это
я тогда писал по точному ритмическому ощущению, я помню, я не
вычислял их. Кстати, Диалог -.одно из тех сочинений, где мало
вычислений. Там была идея неповторяемости и ритмической импровизационности,
и кроме того, все сделано из трех нот, микромртива "до-ре-до
диез". Но все-таки эти ритмы мне сейчас, на расстоянии, кажутся
несоответствующими какой-то коренной природе человека и жизни,
поскольку в основе жизни все-таки заложена некая периодичность,
хотя эта периодичность и меняющаяся, связанная асcиммeтpиeй, c
пpoтивoдeйcтвиeм каких-то нарушающих эту периодичность факторов.
Однако догматическое избегание периодичности в серийной мyзыке
мнe кажeтcя caмым бoльшим злом. Я вообще убежден, что наибольшие
просчеты и ложные догмы сериализма - даже не в звуковысотной стороне,
а в ритмике. И, кстати, чем замечателен Штокхаузен, что он это
одним из первых понял и вернулся к хотя и усложненной, но все
же периодичности.
- Значит, в своем смысле Мессиан был не прав, когда разработал
сериальную звуковысотно-ритмическую систему?
А.Ш. Этого я не скажу, он нашел новый прием, технически
очень интересный, но он же не абсолютизировал это, он не сделал
это догмой. Он был прав для себя. А те, кто сделал из этого догму,
были неправы. И Веберн был для себя прав, когда он придумал строжайшую
технику контроля не только над звуковысотной стороной, но и над
ритмикой - ведь у него есть тончайшие вещи, которые вне серийной
техники лежат. Например, замечательные унисоны - перекрестки вариантов
серий. У него масса унисонов. Эти унисоны - они как бы являются
какими-то тональными центрами...
- Насколько я понимаю, упрощение языка было вызвано и анализом
какой-то другой музыки? Я как-то брал у тебя партитуру Потопа Стравинского,
проанализированную тобой. И заметил, что этот анализ сделан с точки
зрения того, где можно найти какие-то опорные пункты тональности,
какие-то унисоны, удвоения. Видимо, ты искал их...
А.Ш. Это я всегда искал и в тот период, когда писал серийную
музыку. Кстати, в 1966 году написанный Скрипичный концерт - он
и серийный, с элементами алеаторики, и вместе с тем, там центральный
тон соль. Искал я это всегда. Например в фортепианных Вариациях
Веберна - опора на тритон ля-ми бемоль. И очень важно звуковысотное
положение интервала - оно, как правило, у Веберна стабильно. И
отсюда идея штокхаузеновского сочинения Kreuzspiel - одного из
ярких в раннем его творчестве.
- Но все же это упрощение, которое ты испытал в своей музыке,-есть
ли оно, по-твоему, всеобщий для европейской музыки процесс, одна
из примет времени, или каждый "упрощается" по-своему и
изолированно, независимо от других и от идеи времени?
А.Ш. Трудно очень, находясь внутри этого котла, знать,
что это такое извне, и каковы действительно его причины. Наверное,
наверняка есть какие-то объективные причины. Ну почему разные
композиторы, совершенно по-разному, но все же изменились? Кагель
изменился. Кейдж. Булез мало изменился, но в Ритуале тоже есть
этот тональный центр. Все почему-то повернулось в эту сторону.
Лигети изменился. Лигети, который настолько был изощрен и рационалистичен,
что отверг всякую очевидную формулу, поскольку очевидная формула
давала ему мало рационалистического контроля. А ему нужен был
подлинный рационалистический контроль, связанный с формулой недогматической,
неочевидной. Я слышал только отрывок из Трио для скрипки, валторны
и фортепиано, там встречаются трезвучия с совершенно неожиданной
мотивировкой. Абсолютно неожиданной. И они не как трезвучия звучат,
наверное. А что это такое, я не знаю. Валя Сильвестров показывал
на Молодежном клубе у Фрида старое, но очень хорошее додекафонное
сочинение, и потом - Тихие песни. Когда его спросили, почему же
он отказался от этой техники, он ответил, что не отказался, и
процитировал Библию: "Дух живет, где хочет". Жил там,
и ушел. А почему - мы не знаем. Он там больше не живет. Сейчас
многое из музыки того времени кажется мертвым. Я даже не могу
слушать Группы Штокхаузена. Сочинение, которое мне казалось тогда
живым, динамическим, просто взрывчатым. Оно мне кажется сейчас
анемичным, одномерным. Конечно, я его слушаю в записи, а не в
реальной стереофонии трех оркестров, но и тогда я его в живом
виде не слышал.
- В другой раз Сильвестров, когда ему сказали, что авангард,
дескать, изжил себя, ответил, что напрасно враги авангарда празднуют
победу: бывает утро и вечер, и сейчас, быть может, именно вечер,
но за ним может наступить утро.
А.Ш. Но это не противоречит тому, что он там сказал.
- А в прикладной твоей музыке произошли какие-то изменения,
связанные с такой эволюцией языка?
А.Ш. Ну, в какой-то степени...
- Прикладная музыка всегда была значительно проще?
А.Ш. Не всегда. В 1963 году, когда я попал в кино, в
первом фильме я особенно не разгулялся, а следующий - оказался
детективом, четырехсерийным, и там все время надо было изобретать
что-нибудь особенное. И поэтому я там испробовал довольно много
из "польской техники. Кластеры, алеаторика, полиритмия, остинато
- все было очень примитивно, но это заменило мне, может быть,
пару неудачных сочинений.
- Мне кажется, что сам процесс работы в кино вызывает у тебя
неприязнь?
А.Ш. Да, я себя сам загнал в какую-то клетку. Наверное,
если свежий человек сейчас придет в кино и получит сценарий, он
предложит более свежее решение. Потому что он не скован привычным
внутренним стереотипом. Поэтому мне надо было из кино бежать,
что я и сделал.
- Раньше ты говорил, что некоторые сочинения, возникают как
.бы в свободном парении, сами собой, а другие, наоборот, после тщательной
подготовительной работы.
А.Ш. Да, есть два типа сочинения, я нахожусь то в одном,
то в другом. Последние годы я стал меньше опираться в работе на
рассчитанное и точно сделанное, и больше - на как бы непроизвольное,
вроде бы расчетам не поддающееся. Из последних "рассчитанных"
сочинений могу назвать Четвертую симфонию и Третье concerto grosso.
Там очень много рассчитанного - но не в смысле техники подобной
двенадцатитоновой. В частности, в Третьем concerto grosso - монтаж
огромного количества цитат, потому что я опять поставил перед
собой задачу не трансформировать цитаты, а представить их друг
перед другом в чистом виде.
- Работаешь ли ты последовательно над новым сочинением или сначала
возникают, скажем, конец, середина, некие общие очертания в целом?
А.Ш. Работа идет последовательно, хотя это не означает,
что она идет разумно и правильно. От ощущения формы в целом могут
появляться эпизоды, достаточно дaлекие - мoжeт быть, не paзгaдaнный
мною пока материал, а может быть, как нечто, выстраивающееся в
свою череду.
- Откуда берется материал сочинения?
А.Ш. Он как бы есть и его как бы нет.
- Материал возникает как нечто, существующее вне тебя?
А.Ш. Все возникает как бы в голове. У меня был случай
с фильмом Восхождение Ларисы Шепитько. Там в сцене казни возникает
иллюзия многомерного пространства от наложения звучания оркестрового
эхо. И это можно было сразу услышать! Вот пример того, как искусственно
созданное кажется всегда существовавшим. Когда что-то сделано,
чем дальше ты от этого отходишь, тем больше начинает казаться,
что так оно и было с самого начала. В самом процессе работы есть
что-то необъяснимое!
- Как ты относишься к каким-то внемузыкальным идеям в процессе
работы?
А.Ш. Конечно, вещи типа сюжета могут приблизить к тому,
что надо. Но не гарантируют этого приближения. У меня есть ощущение,
что некоторые идеи мне были как бы подарены - они не от меня.
Такое ощущение у мен" время от времени появляется. Например,
финал Первого виолончельного концерта. Или Sanfitus в Реквиеме
- эта часть мне приснилась. И приснилась не такой, какой обычно
бывает - пышной. Тут - тихий Sanctus. До середины этой части,
во всяком случае, все мне приснилось, это хорошо помню. Это был
подарок. И для меня это было очень важным - я этого сам в себе
не оспаривал. Вообще, во всем Реквиеме было для меня что-то необъяснимое.
Я не собирался писать его таким языком, и вообще некоторые темы
первоначально предполагались для Квинтета.
- Как приходят такие "подарочные" идеи? Ожидаешь
ли их заранее?
А.Ш. К сожалению, сами они, как правило, не приходят.
Это возникает в процессе работы - хотя может возникнуть и не в
процессе работы.
- Когда идея возникает подобным образом, остается ли место
для оценочной позиции?
А.Ш. Бывает материал, который отбрасывается. Но в нужный
момент чувствуешь: это то," что необходимо.
- Есть ли у тебя с самого начала представление о том, чем будет
целое, и ориентируешься ли ты на какие-то известные принципы музыкальных
форм, когда начинаешь писать?
А.Ш. Чем дальше идет время, тем больше я ощущаю неполноту
окончательных выводов и решений. Если в том, что человек делает,
есть преемственность, то она не от его сознательного желания зависит.
Так, у меня впечатление, что меня водят всю жизнь на веревочке,
на каком-то шнуре: пишу, могу что-то, но все время на этом шнуре
болтаюсь. Это - как бы ограничение моей свободы. Мне не видно,
в чем оно, но оно бесспорно.
Другое ощущение - все, что я делаю - это попытки приблизиться
к тому, что не я делаю, а что уже есть, и я должен только зафиксировать.
Но я должен работать, я должен ясно услышать то, что есть вне
меня. Это значит, что сколько на Земле сейчас людей, столько и
миров.
Для меня есть мне не видимая, но бесспорно существующая другая
реальность. И все, что странного со мною делается, странно только
для меня, а с точки зрения этой реальности, наверное, объяснимо.
Невероятное количество рифмующихся вещей в жизни! Невероятное
количество как бы странностей, параллелей.
- Я вообще хотел спросить о музыкальном и внемузыкальном в
твоих сочинениях. Мне кажется, что внемузыкальное в принципе является
двигателем музыкального. Сначала появляется внемузыкальное, оно
часто не укладывается в какие-то музыкальные законы, кажется инородным,
вульгарным - нехорошим, одним словом. Так, как это было в свое время
с Вагнером. А потом - уже с каких-то новых позиций - внемузыкальное
"распирает" старые музыкальные законы и как-то незаметно
создает новые. Проходит лет сто, и это внемузыкальное начинает восприниматься
как чисто музыкальное, и не может восприниматься иначе. К примеру,
музыка Рахманинова. Для многих, конечно, она источник ностальгического
настроения. Но уже сейчас, по прошествии многих лет, она может и
должна восприниматься чисто музыкально. С Шостаковичем, как мне
кажется, сегодня происходит то же самое: то, что раньше воспринималось
в его музыке скорее символическй, чем чисто музыкально, теперь сообщает
новые измерения музыкальной форме, открывает новые синтаксические
законы. Мне кажется, что это вообще закономерный процесс. Чистая
звуковая логика не может существовать за счет своих собственных
резервов. Какие-то контуры форм все же есть в твоих сочинениях.
И в то же время - есть внемузыкальная символика, распирающая эти
формы. И свидетельство тому - многие последние твои сочинения, которые
по смыслу одночастны, хотя в них может быть много частей. Форма
распирается изнутри - она становится как бы макроформой, внутри
которой происходят события, не относящиеся к традиционной форме,
хотя поначалу и вырастающие из нее.
А.Ш. Относительно формы... Я думаю, что внутреннее следование
сонате - во всех переиначенных вариантах - все-таки превалирует
в большинстве моих сочинений. Но есть и бесконечное количество
отклонений. Вот я сейчас начну вспоминать сонатную форму: Первый
виолончельный концерт - нет репризы, вернее, форма "ломается"
на репризе. Потому что начало репризы - это еще тот край, который
можно натянуть, а дальше уже невозможно. Когда я писал, я понимал,
что это - соната, но после репризы надо было что-то другое. Сонаты
нет в Четвертом скрипичном концерте, в Четвертой симфонии. Соната
есть в Третьей симфонии, но во второй части она сильно поставлена
под вопрос, там есть внесонатные факторы. Взаимодействие разных
тем, иллюзорность самих тем, то есть границ темы, фиктивность
материала главной партии (она - как бы главная партия, а по сути
более важный материал - побочная). Точные функции сонатной формы,
главной и побочной тем там перевернуты. Во Второй симфонии вообще
нет сонаты. В Первой - есть в первой части. С того момента, когда
дирижер начинает дирижировать, идет соната. А "Бетховен"
- это ложная реприза.
- А в Альтовом концерте?
А.Ш. В Альтовом концерте ее, по-моему, вообще нет.
- Есть отсвет сонаты...
А.Ш. Этот отсвет воспринимаешь ты, относящийся к кругу
воспитанных музыкантов. Это - и мой недостаток. Этот отсвет сонаты
чувствуется, наверное, и у меня. Но: это как бы замешанность на
сонатной форме. Вспоминаю, когда я начинал учиться музыке в Вене,
с учительницей, и наиграл ей сопоставление двух тем, она сказала,
что это сонатная форма. На меня это произвело сильнейшее впечатление.
А у меня не было с детства воспитанности на сонате, потому что
я сонат не слышал и ничего о них не знал. Были две темы и как
бы унифицированная склонность к сонате, к двум темам в сонатной
трактовке: контраст - это значит соната. Но контраст может дать.
а может и не дать сонату! Нацеленность нас всех на сонату нас
же самих и ослепляет.
- Ты считаешь это результатом нашей общей воспитанности на
немецкой культуре?
А.Ш. Все профессиональное музыкальное воспитание строилось
на немецкой культуре.
- Симфония у тебя - это тоже проявление некоей немецкой черты?
А.Ш. Во многом. В Первой и Третьей симфониях с немецким
прообразом совпадает одно: внешняя четырехчастная схема и ее заполнение
традиционными функциями. Это - первая часть Первой и вторая часть
Третьей симфонии - сонатное аллегро. Это медленная часть Первой
симфонии и третья часть Третьей. Или финал: функция драматического
финала Первой - или его бесфинальная, эпилогическая функция -
в Третьей. Есть общее: форма здесь как бы условная, ее заполняет
материал, который ставит форму под вопрос и дает ей реализоваться
через вопрос.
- А зачем тогда нужна эта условная форма? Для того чтобы ощутить
"балансирование", столь свойственное твоей музыке ощущение
грани?
А.Ш. Когда задают вопрос "зачем", я не знаю,
что на него ответить. Знаю только, что это есть.
- Значит, это внутреннее побуждение, которое все равно рано
или поздно должно получить объяснение?
А.Ш. Я думаю, наверняка есть какое-то внутреннее побуждение,
и оно постоянно возвращается. Вот, скажем, обращение к concerto
grosso. Это тоже обращение к сугубо немецкому.
- А почему к немецкому, а не итальянскому?
А.Ш. Потому что они никак не итальянские. Они скорее
опираются на тот тип concerto grosso, который дошел до нас через
Баха, чем на concerti grossi Вивальди или Корелли.
- У тебя есть concert! grossi, есть просто концерты и есть
симфонии. Как бы ты определил их различие?
А.Ш. Сейчас попытаюсь в этом разобраться. Concert! grossi
- это одна логика: не противостоящий оркестру солист. В концертах
эти отношения часто приобретают конфликтное качество. Во Втором
concerto grosso это различие не так заметно. Три первые части
вертятся там в ложном кругу и только в четвертой выходят на какой-то
путь истинный.
- Ложный - в смысле порочный?
А.Ш. Да, и тут я вспоминаю вопрос, который мне задал
один немецкий журналист, очень критически ко мне относящийся.
Он подловил меня, задав мне элементарный вопрос: "А зачем
тогда нужно было писать первые три части? Надо было сразу писать
четвертую".
Но вопрос задать легко, а ответ сформулировать невозможно. Я
не знаю ответа.
- Мой вопрос поставлен иначе. Чем сейчас является для тебя
симфоническая форма: формальным каноном, следуя которому ты чувствуешь
свою связь с немецкой культурой, или символом каких-то движений
души, которые иначе не могут воплотиться? Георгий Гачев, философ,
написал недавно, что соната - это дитя эпохи великих географических
открытий. Раньше, считает Гачев, человек углублялся в себя, был
религиозным. А соната и симфония возникли тогда, когда возникло
ощущение ухода от себя. Разработка, например, это вроде как плавание,
реприза - встреча, возвращение.
А.Ш. Точно так же может быть еще миллион трактовок. Каждый
человек имеет всю жизнь дело с самой большей загадкой: самим собой.
И всю жизнь пытается эту загадку разгадать. А единого ответа -
нет, сколько людей, столько и ответов. Как же можно найти какое-то
единое содержание - любое, я не говорю о ложности отсылки сонаты
в старые времена? Человек, который считает это возможным, не чувствует
фатальности самого вопроса.
- Значит, если вообще говорить о формах, то они представляются
тебе размытыми, нечеткими?
А.Ш. Нет, я их не отрицаю. Но все эти формы и каноны,
тысячу раз будучи сформулированными, будут тысячу раз иметь разную
формулу. И разные ответы. И еще потому, что "мысль изреченная
есть ложь".
--------------------------------------------------------------------------------
На пути к воплощению новой идеи
Каждый чистый лист бумаги -потенциальное произведение,
каждое законченное произведение -испорченный замысел.
Л. Леонов
Когда мы говорим о композиторском замысле, мы должны
четко представлять себе, что он имеет очень сложную структуру и
его невозможно свести не только к чисто технологическому аспекту
(это само собой разумеется), но также и к одной лишь рациональной
концепции общеполитического, общефилософского порядка. Необходимо
помнить, что творческий замысел имеет некоторую неизмеримую часть,
некую как бы неконтролируемую сознанием область. Она, собственно
говоря, и является той главной внутренней силой, которая заставляет
автора приступить к работе и осознать замысел, защищать его, сформулировать
для себя, в общих очертаниях найти технологию, которая позволит
ему этот замысел выполнить -записать нотами на бумаге, то есть реализовать.
Этот исходный подсознательный замысел является
той эмоциональной волной, тем стержнем, который и рождает сочинение
и без которого оно появиться не может.
Вместе с тем композитор постоянно, каждый раз убеждается
в полной невозможности реализовать и воплотить замысел окончательно.
Его внутреннему воображению будущее сочинение представляется в каком-то
совершенно ином виде - как бы готовым, он его как бы слышит, хотя
и не конкретно, и по сравнению с этим то, что потом достигается,
является чем-то вроде перевода на иностранный язык с оригинала,
с того оригинала, который, в общем, оказывается неуловимым. Так,
по крайней мере, это представляется мне. Подобные мысли существовали
всегда, хотя и применительно к познанию вообще, а не только к искусству:
"не сотвори себе кумира", "мысль изреченная есть
- ложь", и так далее -примеры бесконечны. Нечто аналогичное
есть и в искусстве в целом, и в композиторском творчестве в частности.
Одним из очень ярких выражений этой проблематики
- проблематики трагической и вместе с тем оптимистической - явилась
опера Шенберга Моисей и Аарон. Два центральных образа оперы - Моисей,
наделенный даром мысли (ему дано слышать и постигать истину, но
он не способен ее рассказывать людям), и его брат Аарон, наделенный
даром слова (он является "переводчиком" Моисея, интерпретатором
и распространителем его мыслей), воплощают по сути дела две стороны
души самого Шенберга: его стремление к чистой музыкальной мысли,
очищенной от материальных, жанрово-семантических признаков, и догматическое
миссионерство, требующее "материализованных", переведенных
на язык логики конструктивных норм. Именно трагическая невозможность
реализации "чистой мысли", необходимость компромисса с
реальностью, перевода косноязычной хаотической истины на благозвучный
язык организованного правдоподобия толкнула его вслед за освободительным
прорывом в атональность к созданию закрепляющих новую истину заповедей
- системы додекафонии. Что додекафония лишь компромисс, "перемирие",
Шенберг отлично осознавал: практически он сам и разбил свои скрижали,
не приняв "неододекафонистов" конца 40-х -начала 50-х
годов и подчеркнув тем самым, что техника додекафонии является его
личным, временно и индивидуально обусловленным решением проблемы,
окончательного решения не имеющей.
Вероятно, все дело в том, что технология, внешний
способ изложения мысли, является лишь некоей конструкцией, сетью,
которая помогает поймать замысел, неким вспомогательным инструментом,
но не самим носителем замысла. Вот почему становится ясным, что
технологическим анализом нельзя до конца раскрыть никакое произведение,
и возникает соблазнительное предположение, что разумнее анализировать
сочинение по другим признакам, например, по его угадываемой философской
концепции. Но ведь такой анализ не может охватить произведение полностью.
Если произведение действительно несет в себе некий замысел, оно
неисчерпаемо; возможно, именно этим сочинения, которые сохранили
свою жизнеспособность до нашего времени, отличаются от тех, которые
представляют лишь "музейный" интерес. Эта незримая "подводная"
часть и есть самое главное. Но должен ли композитор впасть в уныние
от того, что эта неуловимая часть не дается ему в руки? Не означает
ли это все, что рациональная техника бессмысленна, а музыкальная
теория беспомощна, что все равно главное неуловимо и нужно ставить
вопрос о бессилии, ограниченности рациональных исследований и рациональных
приемов творчества? Нет, по-видимому, это не так. Однако если мы
обратимся к каким-то основам музыки в природе, если попытаемся обосновать
природу звука рационалистически и, исходя из нее, музыку в целом,
то придем к выводу, что этого обоснования быть не может.
В свое время в Москве открылась электронная студия.
Основатель ее, инженер по профессии, Е. А. Мурзин имел весьма ограниченное
музыкальное образование, и, относясь к музыке как ученый, он пытался
найти для нее, для суждения о ней чисто физическое обоснование.
Он знал, что существует натуральный тон, что есть обертоны и они
имеют очень сложную структуру, и что триста лет назад появилась
темперация, то есть отказ от натурального звукоряда, и возникла
приблизительная дискретность музыкального звукоряда. Зная это, он
воспринимал всю историю музыки, начиная от Баха, как результат ошибки,
просчета, и призывал вернуться к натуральному звукоряду - истоку
музыки, чтобы, пользуясь натуральными тонами и их чистыми обертонами,
строить все заново. Все беды музыки, бесконечные смены течений и
направлений, существующий между форпостом музыки и ее коммерческим
ширпотребом разрыв - все это Мурзин трактовал, исходя из этой, с
его точки зрения, исторической ошибки. Должен сознаться, что я пытался
построить в электронной студии сочинение, основанное на натуральном
звукоряде, поставив перед собой эту задачу как чисто экспериментальную.
Не отказываясь от собственного и унаследованного музыкального опыта,
я все же хотел поставить эксперимент над собой и над музыкой. И
я убедился, что, погружаясь в глубины обертонного спектра, вплоть
до 32-го обертона и далее, слух проникает в бесконечный, но замкнутый
мир, из магнетического поля которого нет выхода. Становится невозможной
не только модуляция в другую тональность, но и невозможно взять
второй основной тон, потому что, уловив первый и вслушиваясь в его
обертоны, слух уже не может себе представить никакого другого тона.
Он довольствуется первым тоном и микрокосмосом его обертонов; таким
образом, второй тон становится ошибкой по отношению к первому. Вероятно,
всякая музыка является "ошибочной" по отношению к первоначальному
замыслу природы - основным тонам, и аналогичная "ошибка"
происходит в сознании каждого композитора, который представляет
себе некий идеальный замысел и должен перевести его на нотный язык.
И лишь "темперированную" часть этого замысла он доносит
до слушателей. Но неизбежность этой "ошибки" вместе с
тем дает музыке возможность существовать дальше. Каждый пытается
прорваться к непосредственному выражению некоей слышимой им прамузыки,
которая еще не уловлена. Это толкает композитора на поиски новой
техники, потому что он хочет с ее помощью услышать то, что в нем
звучит. Возникают бесконечные попытки отбросить все условности и
создать без них нечто новое. И случается, что где-то уже во второй
половине жизни композитор, который отбрасывал какую-то технику,
создает новую рациональную регламентацию музыки. Если мы обратимся
к XX веку, то увидим, что Шенберг сознательно выстроил свою двенадцатитоновую
систему; Стравинский и Шостакович не строили свою теорию сознательно,
но мы сами можем увидеть ее в произведениях этих композиторов.
Вот эти многочисленные попытки приблизиться к непосредственному
выражению музыки, непрерывное возвращение к "обертонам",
постижение новых рациональных приемов и приближение к истине открывают
все новые и новые поля недостижимости. Этот процесс продолжается
бесконечно.
Поэтому хотелось бы сказать, что воплощение замысла
всегда является и некоторым его ограничением. Для иных композиторов
наиболее идеальным выходом является "невоплощение" замысла.
В этом смысле недописавший свою оперу Шенберг как раз воплотил свой
замысел. Произведение не окончено, что объясняется массой биографических
мотивов (в частности, композитор жил в тяжелых условиях, исключавших
возможность серьезной работы). Но это лишь совпадение внутренней
и внешней мотивировок; истинной, внутренней мотивировкой явилось
то, что подлинным воплощением этого замысла было невоплощение. Вообще
представляется очень неправильным суждение о произведении на основании
высказываний самих композиторов. Мы привыкли, например, судить о
Стравинском по тем полемическим, иногда заносчивым словам, которые
он произносил по поводу своих сочинений. На основании авторских
высказываний мы иногда отказываем композиторам, чей внутренний музыкальный
мир очень велик и многообразен - таким, как Стравинский или Веберн,
- в этом внутреннем мире, и, наоборот, склонны легко верить тому,
кто говорит не о внешне уловимых вещах, не о технике, не о рациональной
стороне музыки, а пытается рассказать, что он хотел выразить. Ни
то, ни другое ничего не говорит о самом произведении. Поэтому получается,
что суждение композитора стоит принимать в расчет в очень ограниченной
мере, они иногда дают лишь представление об общей проблематике,
волнующей его. Мы можем представить себе, к примеру, круг интересов
Веберна по лекциям композитора Путь к двенадцатитоновой музыке и
Путь к современной музыке, а также то, чем он руководствовался и
вдохновлялся, что ему нравилось и какие рациональные выводы он из
этого делал. Но из всего этого не ясно, чего он хотел своим внутренним
слухом, и поэтому не следовало бы руководствоваться его рациональными
идеями в оценке его произведений. Равно как и всецело полагаться
на аналогичные суждения других композиторов в оценке тех результатов,
каких они добились в своей музыке.
1981 г.
Опубл. в сб.: Проблемы традиций и новаторства в современной музыке.
- М., 1982. С. 104-107.
--------------------------------------------------------------------------------
Я вспоминаю ответы Валентина Сильвестрова на встрече с ним Молодежного
клуба в Доме композиторов:
"Истинность,- говорил Сильвестров,- не дается в руки. Она
как бы всегда должна выступить в новом виде. Как только сознание
закрепит ее за э т о й формой, она уходит в какую-нибудь другую.
И в этом окончательная непознаваемость истины".
Я очень не люблю Фернана Леже. Но чисто рационально я не могу
отрицать известного сходства между идеей и воплощением, когда
я сопоставляю черточку, охватывающую фигуру у Леже - и красочность,
выражающую внутри очертания существующее лицо. И это всегда немножко
не совпадает.
- Как афиша в плохой типографии.
A.Ш. Вот-вот! Но это делает Леже. Здесь есть какая-то
вибрация идеальной, ощущаемой мысли, она все время пульсирует,
вот-вот дастся в руки - очертания уже почти совпали - но... никогда
не совпадут.
Точно так же схематизация всех положений и форм: это все, казалось
бы, вот-вот произойдет! Это - то небольшое движение, которое вечно
откладывается. Как горизонт. Ты вечно к нему приближаешься.
- Большинство твоих циклов - принципиально одночастны...
А.Ш. Да, но есть всегда какая-то особая связь между частями,
и связь эта основана на двух противоположных вещах. Первое - очевидно:
можно проанализировать темы, найти связи между ними, связи через
сходство и через контрасты.
Но есть и другое. Есть взаимодействие материала вне его материального
родства. Взаимодействие, объяснить которое я не могу. Но оно -важнее.
В балете Пер Гюнт я ощутил: все, что происходит, все самое разное
- это воплощение чего-то единого, генеалогического, что все объединяет,
и под одним дыханием идет. Различие как бы теряет значение. Это
так, как на Земле ты видишь предметы разобщенно, а поднявшись
на высоту, видишь невидимые с Земли связи. Ты больше видишь во
времени оттого, что больше видишь в пространстве. Что это - я
не могу объяснить, но замечаю, что любая тема может подвергнуться
превращениям, походя на себя или себе противореча.
Материал Альтового концерта, как я недавно заметил, имеет два
важных поворота. Есть один каденционный полутоновый ход и его
разрешение. А другой - это тема, которая звучит в коде Альтового
концерта. И вот эта тема поворачивается как бы разными лицами.
Негативная в начале, она позитивная в финале. То есть нет четкого
разделения: вот это - хорошее, а это - плохое. Драматургического
разделения точно по темам - нет. Я не внедрял этот принцип сознательно
- я только сейчас это заметил. Эпизод во второй части, где играет
рояль, - все из того же материала. Здесь он отрицательный, а в
финале - и не оптимистический, но и не отрицательный. Один и тот
же материал поворачивается разными лицами. И получается, что более
важным становится не точная роль одного, другого или третьего
материала, а некая общая мысль, которая в н е материала и в ы
ш е материала.
- Финал - в классическом понимании - практически отсутствует
в твоих концертах и симфониях...
А.Ш. Я вообще много думал о проблеме финала. И пришел
к выводу, что она возникла, когда воцарился атеизм. До этого проблемы
финала все-таки не было. Была изначальная уверенность в том, что
все будет хорошо - плохих финалов до Бетховена включительно не
было. Когда появились плохие финалы, когда они стали хуже? В наше
время: у Шостаковича, Прокофьева финалы иногда хуже, чем предыдущее.
- Но это все же - финалы, запланированные как финалы. А бывают
просто "развалы", как у тебя часто.
А.Ш. Это другое дело. Я сейчас имею в виду такой финал,
который должен все объяснить. Такого финала больше не бывает.
В то время как в Девятой и уж во всяком случае в Пятой симфонии
Бетховена он - абсолютно подлинный. В Девятой есть некий идеологический
пережим. А в Пятой - в этот марш веришь абсолютно, почему-то.
А дальше уже никому не веришь. Позитивный финал перестает существовать.
В моих сочинениях все часто уходит в многоточие или просто прекращается,
кончаясь без финала. Это, собственно говоря, пошло с Малера и
Чайковского. Вот заключительное Adagio Шестой симфонии Чайковского
- когда это стало, чтобы Adagio было в конце? Никогда раньше этого
не было. Переставленный финал у Чайковского, а потом - медленные
концы симфоний Малера. Ведь у Брукнера все финалы - как положено,
кроме неоконченной Девятой, где он не успел его сочинить.
|
|